Надежда Трубникова
(см. meian.narod.ru/titul.htm)
К северо-востоку от Столицы
umbloo.livejournal.com/10234.html
— Я глубоко почитаю вас и не могу презирать…
Вы меня — сколько угодно, а я презирать вас — нет, не могу.
— …ибо все вы пройдете Путь сострадания и станете буддами.
Или уже стали. А я — что сделал? Нарушил Государево уложение о монахах, буду оправдываться.
Путь сострадания ведет, конечно, в горку. Правда, рук не связали, милосердные стражники. И то хорошо.
— …глубоко почитаю вас, не могу презирать…
— А под ноги смотреть можешь?
— И помолчать, хоть чуточку?
— Не могу. Ибо все вы пройдете…
Эти-то точно пройдут. Ребята крепкие, не простые служки — послушники. Левый с виду настоящий бычище, а глаза круглые, телячьи. У правого ухмылка лошадиная. Сказано: явятся дое демонов, Годзу и Мамэн, один полубык, другой полуконь, и потащат негодяя… Им-то в горку, а мне — вниз, в подземную темницу, хотя дорога одна и та же.
Другие нарушают, им ничего, а я попался: меньше надо болтать.
«Было чудо в земле Оми, в уезде Тама, в восьмой год Небесного Спокойствия. Схватили на базаре самоставного монашка по имени Фукё, привели на святую гору Эй, на суд к Энкаю, старшему над общинниками. Тот славен был чудесами великими и усердием в трудах Закона. Поставили перед ним самочинца, а Фукё говорит…» И что тут скажешь?
читать дальше
— Добрые друзья! Может, вы пока разъясните, чем я по-вашему виноват?
— Грамоты о посвящении нету? Нету. Потерял? Хорошо: скажи тогда, в каком храме посвящался, кто был наставник. А ты запираешься.
Рассудительный ты парень, Годзу-Полубык.
— Мать-Утроба Небесная Пустота — моя наставница. Премудрый Фугэн меня испытывал в книжной науке, а Неколебимый Фудо — в обрядах. Свидетели — все будды и боги, храм же мой — здешние горы.
— Отшельник? Сидел бы себе в горах. А ты на рынке — что делал? Попрошайничал! А без грамоты — нельзя.
— Я Сутру читал. Чашка рядом стояла — так куда ж я ее дену?
Полуконь Мамэн подталкивает в спину:
— Мертвецов ты, Фукё, вызываешь. Донос поступил.
«Ежели кто из монахов или монахинь станет гадать о людской судьбе, раздавать обереги, заклинать духов или лечить людей, то таких подвергать расстрижению. Если исцеление велось путем чтения святой книги и болезнь отступила, тогда эту статью не применять.» Спрашивается: а когда заклинание удалось, и дух не остался недоволен? На такой случай оговорки не дано.
Кто тут в уезде Тама доносчик? Мертвый или живой? И зачем? Потрудиться ведь надо, бумагу добыть, жалобу накропать, или грамотного найти, заплатить ему, или приема у настоятеля дождаться, чтобы изустно изложить дело… Это если живой, да и духу не проще: тело найти, нестойкое к чудесам, вселиться в него, и опять же — либо с письмом возиться, либо прорываться на святую гору, через все оградительные заклятия. Сколько мороки, и спрашивается: ради чего?
Никаких я духов не вызываю, не обучен подобному обряду. Врать не буду: говорю с ними иногда. Но только с теми, кто сам является. Мертвый — ведь если ему хорошо, он живых почем зря не тревожит. И даже если плохо, если он в самом страшном подземелье томится, но на своем месте, получает законное воздаяние — мы его не услышим. А кто умер, но места еще не обрел, тем совсем худо, вот они и мечутся. Жалко их. Но вовсе не всегда их нельзя успокоить. Или хотя бы выслушать.
Живых тоже жалко, когда к ним мертвый дух повадится. Ладно бы еще, если посторонний — а если тот, кого они при жизни знали? Вот вам пример: двоюродный дед Государя нашего… Ох, нет. Заклинатель, да еще и крамольник, совсем нехорошо.
Не могу презирать — ни вас, ни занятий ваших, даже доносов. Вот возьму и сам донесу. Знает ли настоятель Энкай, старший над общиной, о несчастье в семействе Ая? Дом у них сразу за заезжим двором, сами они шорники: сбрую чинить должны казенным гонцам и прочим проезжающим, на продажу тоже немного шьют. Зовутся «Ая», «китайцами», но прозвище у них по ремеслу, а не по предкам.
Три дня назад встаю я на рынке, завожу свою погудку: «Славься, Сутра, Цветок Закона!». Подходит измотанный малый ненамного меня постарше. Идет, на ногах еле держится. И не здоровается ни с кем, и его не окликают, будто чужой, хотя оказалось, что местный.
Спрашивает, противно ли мне как подвижнику сострадания шорное ремесло. С кожей приходится работать, да и выделывают они орудия угнетения скотины… Отвечаю: да что же? Сбрую сладить и подогнать, как следует, — дело милосердное и к волам, и к коням, и к возчикам с ездоками. Малый: тогда пойдем со мною, а то у нас в доме скверно, работа скоро развалится вовсе.
Иду, а люди с базара переглядываются.
Семья у этого Ая не так велика. Мать-старуха, сам он, двое младших братьев и двое ребятишек. Тебе, говорит он, люди наплели уже гадостей про то, как умерла моя жена? — Нет. Шорник начинает рассказывать. И вот что у него выходит: супруга его сошла с ума и в припадке удавилась нечаянно. Не надо бы семье на нечистом месте оставаться — только куда они из Тамы переедут, когда тут у них и домик, и работа, и огород, и Столица близко? Боятся люди в путь трогаться, хоть и понимают сами: шорники всюду нынче нужны, где дороги есть, и чем дороги хуже, тем нужнее. А между тем нечисть в доме не унимается. Спать не дает никому — ни детям, ни старшим. Тоже уморить хочет: каждую ночь будто бы просыпаются тысяч десять червяков-древоточцев и подгрызают балки. И с краев, и посередине. Соседям не слышно, а в доме хруст такой, что страшно: вот-вот крыша рухнет. Днем смотришь — никаких следов. А чуть стемнеет — опять: кири-кири, кири-кири…
Пойдем, говорит, к матери моей, она тебе всё лучше растолкует.
Старушка видит мою бритую голову, пояс веревочный и чашку, начинает орать: куда смотрит община, дармоеды, когда не надо — так вечно вы со своими чудесами, а когда надо, вас не допросишься… Я молчу про то, что по государеву закону я вообще не монах, а так, вольный странник. По лицу у нее тоже видно: ночь не спала, а может, и много ночей. И у малышни под глазами черно, а это никуда уже не годится.
Я предложил бы: если так, то работали бы вы по ночам, а днем отсыпались! И еще сказал бы: сыро очень в доме, и оттого, наверное, все соседские древоточцы к вам подались. Просушили бы, стало бы легче. Но монаха зовут не для дурацких советов, а для обряда.
Прочел я им из Сутры, из «Сравнения»: про старый-старый дворец, где и плесень, и гниль завелась, и совы летали, и ястребы, и голуби гнездились, горные и домашние, и крысы, и барсуки, и змеи с ящерицами, и пауки, и червяки, и скорпионы, и многоножки, и еще такие гады, кого мы по Сутре только и знаем, ибо, к счастью, не водятся они в наших краях. И дальше — про то, как дворец этот загорелся и как хозяин звал детей своих: выходите скорее, пожар! А они к паукам и прочей разрухе так привыкли, что уже ничего не боялись, даже огня, и не пошли. Пришлось их обмануть, выманить на игрушки, только что выдуманные. Зато вместо потешных колесниц на перекрестке стояли настоящие повозки, и поручни у них были вот такие, а подушки вот этакие, а волы могучие, чисто-белые, и сбруя выделана отлично, украшена золотом, серебром, жемчугами… В Сутре всегда можно найти слова, подходящие к особе заказчика.
Под вечер я перебрался под самую крышу. Пока лез, не заметил, чтобы балки были такие уж трухлявые. В том дворце, я думаю, всё намного жутче истлело. Устроился и продолжаю читать.
Стемнело, начинается: кири-кири, кири-кири. Не шорох, не стрекот, а настоящий скрежет, как под пилой. И будто бы еще капли падают: пин-пин-пин… Мне снизу Ая говорят что-то, только я уже не слышу. Потому что замечаю: напротив меня на балке сидит женщина. Одета, как все уездные молодайки одеваются, только шея повязана красной тряпочкой. Значит — удавленница. И плачет, и руками по дереву скребет. Дух, по своим мертвым меркам, совсем еще юный, но сильный.
Спрашиваю ее:
— Что ты, по детям своим тоскуешь?
Поднимает глаза на меня:
— Своим? Все тут дети — ее, внуки все — ее, когда кому рожать, не рожать, сыновей, дочек, — у нее на века вперед всё рассчитано! А не можешь ей угодить, — значит, дура, уродка, молиться не умеешь…
— Кому это — «ей»? Свекрови?
Не буду повторять, что мне молодайка ответила. Если мягко выражаться, то как-то так: кровопийца она, а не свекровь, змея болотная, лисица, якша несытая!
— Молиться… на нее, на праведницу нашу, все должны молиться, она же всем и мать, и отец, и государыня с государем, а еще она пожилая и слабая, и почему кто-то думает, что ее без угождения можно оставлять, она же умрет, и все будут виноваты… умрет она, да! — без груши квашеной утречком — умрет, и без рыбки тухленькой к обеду…
— Это у нее вкус такой? В самом деле, что ли, лиса? Или, скорее, медведица…
— Не вкус, а приличия: зря, что ли, мы живем почти у самой Столицы? Должны морскую рыбу кушать, не хуже других, а что эту рыбу привозят уже тухлой, и лежит она на рынке по три дня, так это нам ничего, и детки с внуками тоже это жрать должны у нее, а кому с того худо, те пусть молчат, потому что она сказала, ей лучше знать, кому что вкуснее. Болеют мужики — не от ее отравы, как же! — от дурной стряпни, разве дура на ее-то распрекрасной кухне что съедобное сготовит? — а маленькие хворают, потому что разве от дуры что приличное родится? — и ревут не оттого, что на них каждый день орут, а уродились такими, плаксами… и знала бы еще, чего хочет, а то: «Дай мне — ну, эту самую», спросишь ее: «Что, матушка?» — «Эту самую, ну, вот эту» — и хоть ты лопни, всё одно: эту, эту… а потом жалуется: «Сколько раз ей говорить?! Гребенку подать не может, дура»… Ну, на тебе: живи теперь без дуры, радуйся!
— Так ты — что же, из-за свекрови себя порешила?
Каждый из нас когда-то жил и в мужском теле, и в женском, каждому доводилось бывать и молодайкой, и старухой. Только ведь я не такой святой подвижник, чтобы помнить все свои прежние рождения. Не знаю, как может быть ради одной вздорной бабы — ни мужа с детьми, ни себя не жалко. Мне когда-то казалось, у меня матушка с бабушкой иной раз страшно ругаются… Выходит, у нас-то было полное домашнее счастье.
Дух все плачет и плачет, но по балке уже не царапает.
О свекровях я книг не знаю. Стал читать ей из другой книги: про мать почтительного Мокурэна. Как она над сыном издевалась, как он от нее сбежал в монахи, а она и на том не унялась, и его, и всех его товарищей изводила, как могла. И даже Будде пробовала пакостить, а Мокурэн терпел. Не потому, что — мать, а потому, что Будда рядом. И когда она умерла, Мокурэн увидел, каково ей среди голодных бесов, куда она попала. А было ей так-то и сяк-то, в общем, тяжко. Если тебя это утешит — в книгах такой жути еще много есть.
Не очень-то слушает меня дух, но замолкает, пока я болтаю. Потом рассказывает дальше про свое семейное житье. И вдруг спрашивает:
— А ты, монах, знаешь заклятие, чтоб какую-нибудь сволочь уложить сразу и наповал?
Доболтался, думаю я. Вот сейчас дух попросит: имей сострадание к трем несчастным шорникам, двоим детишкам и одной покойнице, избавь нас всех от мучений. И что тогда делать?
Честно признался: не знаю.
— Если тебе закажут этот обряд, не соглашайся! Она у меня так легко не сдохнет.
Утром Ая мне сказали: ночь прошла тихо. Бабка и внуки еще спали, когда я уходил. Но духа я не успокоил. И все-таки вряд ли шорники на меня нажаловались, хотя следующей ночью покойница наверняка опять шумела. Не стали бы они открываться перед чужими: у нас, мол, молодая хозяйка — мстительный призрак. А самой ей точно не до меня.
Говорят, из Столицы видно вершину Эй, если смотреть с Восточной храмовой башни в ясный день. А с горы Столицу видно? Должно быть, так: не зря же храмы Эй стоят на защите Города и Государя. С самой страшной стороны, с северо-востока, откуда нечисть обычно заходит.
Вопрос: надо ли удивляться, что у подножия горы, в Таме, духи и собираются? За три дня трое беспокойных. Правда, с другими лучше вышло, чем с этой шорниковой женой. Еще обиднее, если они донесли. Или кто-то живой, но из-за них.
Вот и вход на гору, при входе родник для очищения.
— Голову умой, — разрешает Годзу.
— И вот, приложи. А то скажут, мы тебя при задержании изувечили…
Это Мамэн увидал порезы у меня на макушке. Вчерашние уже, засохшие, и всё равно: кровь, нечисто. Может, раз так, не надо меня на святую гору, да еще к самому настоятелю?
Мамэн вытаскивает из рукава мятый листок: черный подорожник. Окунает его в воду, шлепает мне на голову.
— Ты какой дрянью бреешься?
Тупой ржавой закорюкой, как все отшельники. Жил бы в казенном храме — имел бы приличное лезвие.
Глотну воды. Хорошо у вас тут, прохладно.
Идти по горе Эй — как теребить чужие четки: славно, хотя и страшновато, как бы с непривычки не оборвать. Сосенка, еще сосенка, дикая груша. Камень, коряга. Мох зеленый, мох медный, папоротники. Обезьяна прыгнула. Мамэн ей кивает, она скалится:
— Хи!
Солнышко через лес, будто полотна натянуты. От верхушки сосны к корням, с края скалы — в можжевеловые заросли. Золотые шелка, будущие свитки нашей Сутры.
Чего я всё тут так разглядываю? Не казнить же еще ведут. Вломят слегка и отправят по месту приписки. А пока будут выяснять, где приписан, пошлют валить вот этот же лес. Храму нужны бревна, идет строительство. Лесоповал — дело знакомое, хоть веселого мало. Дома и вправду может худо выйти, но по дороге — разве сложно сбежать? Да и дома, надо думать, насмерть не убьют. А хоть бы и убили. Подвижнику нечего жалеть в здешнем скорбном мире.
Кроме людской глупости, жадности и злости — правда, нечего.
umbloo.livejournal.com/10377.html
Утром после ночевки у Ая — стою опять на рынке, читаю. Боюсь, как бы не сбиться и не заснуть, голошу погромче. На людей не гляжу: не найду ведь, как им ответить, если спросят про шорников. Дохожу до конца главы, очухиваюсь, вижу перед собой чиновника из управы. Да не стражника, а секретаря: шапка должностная, ручки в рукавах…
Вот умеют же служилые люди говорить четко, направленно, в уши одному собеседнику и тайно от посторонних. Я пробовал, у меня так не получается.
— Ты — монах Фукё? Проводил вчера обряд в шорной мастерской?
— Я безмозглый скорпион: сам себе напакостил.
— Очень хорошо. Есть у нас в уезде одно затрудненьице…
И ведет меня в управу, в ту палату, где просителей принимают. Во дворе очередь сидит, человек двадцать. На приеме еще два писаря. Спрашивают, обратил ли я внимание на косматого дядьку, который в очереди: смирный такой, слегка кособокий? Да, видел его. Прекрасно! А побывал ли достойный монах Фукё на обучении за морем? Вот тебе раз… Я что, похож на казенного искателя Закона? Нет, не доводилось пока. Однако странствовал по дальним землям державы нашей? Конечно, много где побывал. Разные наречия знаешь? Кое-какие разбираю. Отлично! Тогда переводи, поскольку мы этого ходока не понимаем. Он уже дважды сюда заходил, и вроде бы связно докладывает, спокойно, только на неизвестном языке. Письмом же не владеет, что ясно дал понять гримасами и знаками… Рад буду оказать содействие! И так далее. Сам я соображаю: затруднение как раз для меня. Дядька-то мертвый. Не древний, но уже опытный, давний дух.
Положим, управа бы мною сама занялась. Едва ли на гору донесение послала бы. Разве что из уважения к настоятелю Энкаю. Вообще-то в Таме чиновные власти с храмовыми не очень ладят, затем и позвали пришлого монашка, не с горы.
А дух тот ничего был: зашел, поклонился, прокашлялся.
— Имею доложить. Прозываюсь Таро-Третий, поверстан в Войско из крестьян деревни Кряжики здешнего уезда. Убит в походе на южных дикарей, весной, в четырнадцатый год Крепкого Согласия.
Пока, вроде, всё понятно. Воевал дядька, убит шестнадцать лет назад. Я то время помню: как все плакали, и сам я плакал, хотя меня по малолетству точно бы еще не забрали.
Дух видит, что я его слушаю и что чиновники на меня глядят. Объясняет не по уставу:
— Со мной тогда еще двое ребят шло: разведка, ночью, тоже убиты оба. Нет свидетелей, оттого — лично хлопочу.
И мигает на писарей:
— Они, что ли, тебя припрягли, чтоб ты тут нежить изгонял? Так я тебе, парень, сразу скажу: не выйдет. Я, если придется, до самого Государя дойду!
Краем глаза я вижу, как господина секретаря передернуло при словах насчет Государя. Говорю духу:
— Я тут затем, что казенные люди речь твою плохо разумеют. Суть улавливают, а подробностей — нет, и я у них вместо толмача. Так в чем твое прошение?
— Как же, не разумеют они… Прошение — чтобы из живых выписаться.
— Ты по грамотам до сих пор числишься живым?
— По извещению — без вести пропавший. Только тогда еще брату моему староста сказал: ждите, вдруг еще вернется. Бывало, говорит, возвращались и из Войска. Оно ж вам и лучше: надел пока остается на двоих мужиков и двоих подростков, пользуйтесь и будьте благодарны. Брат сдуру согласился, еще старосте за науку сколько гостинцев перетаскал… А теперь что получается? Брат помер. Наделы перемеряли, считали только по тем головам, какие налицо. Да еще перерасчетом пригрозили за те четыре года, когда меня будто бы ждали. Потому как я не вернулся и никто меня не видал.
— А ты объявлялся у себя в деревне?
— Да, только без толку. Сам-то я уже не работник. Сказать могу, а руками что сделать…
И вот это, думаю я, очень хорошо с твоей стороны. По крайней мере, за оружие не возьмешься. И пятерней не придушишь, когда тебя до гнева доведут. А умеешь ли ты как мертвый дух насылать проклятия — этого я пока не знаю. Правда, чем не проклятие: ходишь сюда, в управу, день за днем, страх внушаешь?
— Ну, пусть: не видали. Надел остался на моих племянников. И что дальше делается? А дальше берут старшего племянника, верстают на дорожные работы. Как так? Двор, что ли, на одного мужика останется, да и тот едва совершеннолетний? А у вас, говорят, еще дядя есть. Так вот именно же, дядя, вояка был, погиб! Хватит, со двора никаких казенных работ на ближайшие годы вовсе не причитается! Нет, говорят, выбыл из Войска ваш дядя! А что погиб, доказать еще надо. И начинают стращать. Что я тогда самовольно службу оставил, за дикими рубежами обосновался, и у меня там, небось, земля вольная, хозяйство…
— Да, конечно: собственная заводь с белыми лотосами. Пожалована от будды Амиды в бессрочный наем.
— Вы-то, монахи, люди ушлые по части той, как от податей бегать. А всё равно: по-твоему, не паскудство — вот этак с людьми обходиться?
— Полностью с тобой согласен. Надо что-то предпринять.
Горные подвижники, как известно, даром ничего никогда не делают. Я соображаю, что полезное для меня мог бы сейчас учинить Таро-Третий.
— Не откажи и ты мне, Таро, вот в какой просьбе: испытай меня как чудотворца!
— Хе… Прямо тут, что ли?
— А почему бы и нет?
— В казенном месте?
— Ну, да. Для убедительности.
Испытания — это вот что. Я буду подвижник святой Сутры, а ты, вояка, будешь мой демон Мара. Я читаю, ты меня отвлекаешь. Тут руки не нужны, орудуешь одним своим Исконным Неведеньем. Разве мало на свете вещей, каких ты исконно не знаешь? Много.
— О, Почитаемый в веках! Таких подвижников очень трудно встретить…
Эйтц! Под ребра. Это Таро не понимает, за что его папаша колотил в детстве. Не понимает до сих пор.
— Кто желает проповедовать эту Сутру в грядущий злой век, тот спокойно и уверенно…
Зачем в Государевом Войске начальство бедняге Таро в зубы выдавало — вот этак! — он тоже не ведает. Не ведает!
— …Пребывает на ступени Терпения, мягок, ровен…
И откуда весна такая лютая в южных дикарских краях, что Таро, раненный, не дополз до своих, заснул в снегу и помер? Непонятно!
— …не следует другим учениям… Ох…
И что за законы у нас, что по ним над простым мужиком можно всяко издеваться — Таро не ведает и ведать не хочет!
— О-ох, да ведь я… то есть — он не близок к царю, царевичам, высшим сановникам, главным чиновникам… Ох! …к опасным и жестоким играм, кулачным боям, борьбе…
Не то чтобы я долго продержался против этого духа. Но чиновникам, кажется, хватило.
Прихожу в себя. Дядьки Таро нету, один столик письменный — разломан пополам, тушь по полу рассыпана. Писаря мне рассказывают, какой у меня был страшный припадок. Даже очередь со двора частично разбежалась. А куда тот косматый проситель делся, они не видели.
Признаю свое поражение. Объясняю, что теперь для успокоения столь мощного духа придется созвать достойнейших монахов и начать непрестанные чтения Сутры. Секретарь осторожно спрашивает: а сколько это времени займет? — А пока не полегчает. И каждый день всем монахам — подобающие дары. И в Столицу, разумеется, надо будет доложить. А иначе никак нельзя обойтись? — Очень трудно. Но возможно. Надо во-первых, вычеркнуть из списков Таро-Третьего из деревни Кряжики вашего уезда, а во-вторых, переслать справку о том по месту жительства его племянника. И второго племянника вернуть со строительства казенной дороги, пока дух туда не перенесся и не сорвал все работы к таким-то демонам поганым.
Вняли моим словам, при мне же составили все грамоты. Ворчали, правда: неужто нельзя было обойтись без шума, даже если у твоего покойного дружка такие неприятности?
Ладно: скорее всего, донес на меня кто-то из просителей, с перепугу. Вряд ли сам вояка. Впрочем, раз уж он дух-ходатай, то мог бы сообщить на гору Эй о жульничестве с обрядами в управе.